Голоса войны

Я, Аза Григорьевна Завьялова (в девичестве Соколова) родилась 3 ноября 1937 года. Мы с мамой жили в Костроме. Отец был летчиком. Служба его проходила в Москве на Тушинском аэродроме. Когда у мамы в 1939 году родился мой братик, бабушка, желая помочь маме, взяла меня в Ленинград к своей дочери Марии, моей тете, и ее мужу. С нами жил и сын бабушки, мой дядя.

И вот началась война. Мы не смогли эвакуироваться. Мужчины сразу же ушли на фронт. Дядя Коля только что вернулся с финской войны, дядя Миша ушел защищать Ленинград, и больше мы его не видели. Он пропал без вести.

Когда началась война, мне было три с половиной года, и я могла бы помнить больше об страшном времени, но тогда я умирала от голода, долго и мучительно пытаясь выжить. Свою беспамятность объясняю лишь тем, что воспоминания мои просто «выболели». Помню лишь редкие моменты.. А сейчас я делюсь рассказами моей тетушки Марии Ивановны, которая спасала нас от голодной смерти. Мы с бабушкой остались на ее попечении, две иждивенки – старая и малая. Маруся сразу же устроилась на работу на судоверфь. Это очень опасный участок Ленинграда, который постоянно подвергался обстрелам. Туда заходили большие и малые суда на ремонт и кратковременный отдых. И частенько (со временем – все реже) Маруся приносила за пазухой сверточек с картофельными очистками. И тогда у нас был суп. Она рассказывала, что пробегала по берегу около катеров в то время, когда матросы готовили обед. «Вон красивая Маруся бежит – говорил капитан или боцман, – дай ей очистки, да положи туда картофинку».

Блокадные будни

В начале блокады мы с бабушкой при бомбежке бежали в бомбоубежище. Когда бабушки не было, мое убежище было под столом. Большой дубовый стол (до сих пор цел) с тяжелой скатертью до пола. Я это помню. А бабушка всегда была в поисках еды, стояла в очередях, что-то меняла. Однажды она услышала, что в пригороде на полях в ямах закопана капуста, и они с Марусей пошли откапывать. Рюкзак с выкопанной капустой у них украли, но они все же что-то принесли. Капуста была вся грязная – воду экономили, и на дне кастрюли всегда был слой песка. Маруся получала 250 граммов хлеба по карточкам, а мы с бабушкой по иждивенческой карточке – по 125 граммов. Бабушка всегда говорила: «Маня, ешь побольше. Если ты умрешь, мы с Азулькой пропадем». Наш скудный паек всегда делился на три части: утром, днем, вечером. Люди, которые съедали паек сразу, не выживали. А этот строгий распорядок нас спасал. Однажды, оставшись одна, я съела целую кастрюльку супа, предназначенную для всех. В моей выболевшей памяти это чувство вины осталось. Маруся рассказывала, как однажды она стояла в очереди в булочную. Очередь была на улице, внутрь пускали по несколько человек. Когда она протягивала карточку, мужчина выхватил ее из рук, но тетя успела схватиться руками за его ремень. Так и таскал он ее, кричащую, по булочной, но на улице, услышав шум, на дверь навалились до прихода милиционера. Так Маруся спасла наш хлеб на целую декаду. Рассказывала, что если бы не ремень, не удержала бы.

За стеной постоянно плакал грудной ребенок. Потом как-то пищал, пищал и затих. Он умер, но его еще долго держали в кроватке, чтобы получать на него хлебную карточку.

Однажды Маруся, уйдя на работу, зачем-то вернулась. И увидела, что соседка тюкает топориком в нашу дверь в месте, где с моей стороны была задвижка или крючок. А дырка уже была немаленькая. 

– Что ты делаешь?

–Азу твою хочу съесть.

 Таких, обезумевших от голода, сдавали в «приемник». Так называли ленинградцы диспансеры для дистрофиков с помешательством на почве голода. Туда сдали соседку, у которой отнялись ноги. Она передвигалась на ягодицах и все время просила у Маруси : «дай лизнуть соли». Но таким же образом она ушла из «приемника» и вновь появилась в коммуналке.

Холод и смерть

Маруся рассказывала, как они с бабушкой решили навестить дядю Маруси. На саночки положили несколько поленцев и пошли на Васильевский остров. Нашли его лежащим на кровати, замерзшим. В руках держал остаток изжеванного ремня. Сил похоронить не было. Завернули в простыню. Похоронная команда забирала умерших в домах и на улицах. В первую, самую суровую зиму 41-42-го годов, все подъезды больших домов до самых верхних этажей были забиты трупами. Жители ходили «по черному ходу». Так в Петербурге назывались (и до сих пор называются) лестницы для прислуги. От дяди мы привезли самовар, прямо-таки произведение искусства – медный посеребренный, с медалями. Но нужен он был не ради своей красоты, а как источник тепла. Немного щепочек, – и он уже горячий. На наш самовар собиралась в кружок соседняя детвора. У мальчика, который сидел рядом со мной, на лоб вылезали вши. Тоже, наверное, погреться. А я его все отталкивала: «Уходи, у тебя вошки». Этот самовар послужил нам с дочкой и в тяжелые 90-е годы. Мы сдали его в комиссионный магазин на Фонтанке около храма святого Пантелеимона. Самовар приняли с условием, что часть выручки магазина пойдет на ремонт церкви. А лет через 15 дочь стала жить в доме, в нескольких шагах от этого храма.

Маруся ехала в трамвае по мосту (в начале войны они еще ходили), а в соседний вагон попала бомба, и они долго грузили развороченные трупы в подошедшие машины. Домой пришла вся в крови, плакала вместе с бабушкой и не могла прийти в себя.

Как-то мы долго не отоваривали карточки – не было хлеба. Вместо хлеба выдали немного шоколада. Он был круглым, американский или английский. Предупреждали, что надо есть понемногу. Так Маруся нам и выдавала. А сама легла спать и не может уснуть, – ведь рядом такой соблазн. Встанет, лизнет, ляжет и опять мучается. И шоколада-то почти меньше не стало, а врачи ее еле спасли. Эта еда не для голодных.

Жизнь после смерти

Когда по ветке, проложенной через болота, стали ходить первые поезда, бабушка решила уехать вместе со мной. Маруся отговаривала ее, говорила, что жить стало легче, и хлеба прибавили. «Нет, надо Азу спасать, мать там с ума сходит». По моим подсчетам, это был март 43-го. Посадили меня на саночки и повезли на вокзал. Маруся очень плакала и до последней минуты уговаривала бабушку не уезжать. Отъехали мы недалеко – на Ладоге весь состав встал. Это знаю уже со слов моей мамы. Стояли долго без воды и пищи. Люди, которые выжили в блокаду, начали умирать. А когда состав тронулся, на какой-то станции нас накормили – или тем, чего есть нельзя, или просто слишком много. Но после этого стали умирать и оставшиеся. Маме рассказывали, что со всего поезда выжили единицы. Мы с бабушкой оказались в больнице, койки были рядом. Когда я очнулась, увидела, что бабушка с головой накрыта серым одеялом. Я подумала: «А как же ей дышать?». Это я запомнила отчетливо. 

Поезд дошел до Ярославля. Это родной город и для меня, и для бабушки. Здесь жили родные и знакомые. Может быть, бабушка успела перед смертью сказать, кто мы, может, медсестра была знакома с мамой, да и имя у меня редкое. А может, все и сразу. Но маму в Костроме известили, что бабушка умерла, а я при смерти. Она, да еще и с малым сынишкой, приехала, чтобы забрать меня. Врач сказала, что я умираю. «Тогда пусть умирает у меня» – с этими словами мама забрала меня, почти трупик. Мама робко сказала: «Наверное, с ними были вещи». «Да, конечно, – ответила врач, – Пойдемте». Они подошли к громадному амбару, медработник отперла замок на воротах, – и мама увидела, что он доверху набит чемоданами, узлами, кошелками, баулами. Это были вещи людей, переживших блокаду, но не доехавших до мирной жизни. 

Я не могла есть, пить – я не могла жить! Как смогла мама в такое тяжелое, голодное время отпаивать меня куриным бульоном, не понимаю. И как же я горько каюсь, что так мало спрашивала я ее об этом. Она говорила; «Что в тебя вольешь, то и выливается». Великими усилиями моей мамы выживала я долго и мучительно.

Когда я уже начала ходить, приехала вторая моя тетушка, Елизавета Ивановна Крупно. Они жили под Рязанью в военном городке. Ее муж был военным и учил молодых солдат вождению танков. Там я окрепла, но все время собирала все на помойке и приносила домой. Детей я сторонилась. Они играли в разные игры, а я из-за угла поленницы все подглядывала за ними. Играть я не умела, была неразговорчива и никогда не смеялась, Мои родные старались меня растормошить, развеселить. Я не доедала и прятала еду в разные «хоронушки». Здесь еще случались бомбежки, и мы с тетей Лизой бегали прятаться в траншеи, почему-то оставив новорожденную Танюшку дома. Так и спасала меня вся моя родня. Однажды, уже в мирной, взрослой жизни попались мне стихи Агнии Барто:

Глаза девчонки семилетней
Как два померкших огонька.
На детском личике заметней
Большая, тяжкая тоска.

Она молчит, о чем ни спросишь,
Пошутишь с ней — молчит в ответ,
Как будто ей не семь, не восемь,
А много, много горьких лет.

Как будто она меня увидела в те годы.А потом меня отвезли  в Кострому к маме и братику. Я научилаего собирать морковные «попки», есть и приносить маме. Их много валялось на улицах. Хлеб-то по карточкам, а морковка без карточек растет. Научила есть грибы, которые растут на липах в сквере. Отравились, отлежались в больнице, – и больше я ничего не подбирала на улице. Только всегда прятала в «хоронушку» сладкие гостинцы, которыми баловала нас мама. И не ела. Хранила, пока их братик не выклянчит. И до сих пор что-то из них осталось, а у тети Маруси – до самой смерти.

Уроки блокады

В 1945 году я пошла в школу. Я еще очень отставала от своих сверстниц, поэтому была освобождена от физкультуры. Во время урока учительница говорила нам, чтобы мы скрутили кулечки, – приходила буфетчица в белой спецовке и раздавала нам по ложке сахарного песка и булочку. Кто-то ел, макая в сахар, кто-то уносил домой. Но я все съедала в школе: так учительница велела. У меня долго (до 13 лет) был плохой аппетит. Мама переживала и часто водила меня к врачам. Как-то она велела мне получить хлеб по карточке. Я долго стояла в очереди. Подошла какая-то женщина и сказала, что в другом магазине дают белый хлеб. Довела меня до незнакомого дома, велела подождать, взяла карточки и ушла в подъезд. Я стояла до темноты и плакала. Так остались мы на целую декаду без хлеба. Мама как-то выкручивалась, и мы не голодали.

Я росла и крепла. Появились подружки и целый класс девчонок. Школа все десять лет учебы была женская. Во мне все проснулось: интерес к жизни, общительность, смешливость. Я на скакалке перепрыгивала всех девчонок и записалась во все мыслимые и немыслимые кружки. Но самое главное увлечением была самодеятельность: я пела, танцевала, выступала в хоре, ансамбле, занималась художественным чтением.

Ленинградцы рассказывали, что в первые же дни полного снятия блокады стали приносить экспонаты для организации будущего музея. Вещи, письма, записи, дневники, фотографии о жизни города в экстремальных условиях. Но просуществовал музей недолго и по указанию местных властей все было уничтожено. Наверное, по каким-то политическим причинам, может, многое говорило о неготовности страны к войне. Об этом свидетельствуют и сборы у населения теплых вещей, боеприпасов и даже посуды для госпиталей и армии. Люди, ожидавшие скорого окончания войны, скорой победы, отдавали все теплые вещи. И на фотографиях они не в одежде, а в одеялах, шалях – укутаны во что попало.

Вспоминая боль

Когда заново открылся музей, я, часто бывая в Ленинграде-Петербурге, боялась туда пойти – боялась воспоминаний. И все же в 2013 году пошла туда с дочерью. Она отговаривала. Но музей был рядом с ее домом, и я отважилась. Весь музей был заполнен вооружением – нашим и немецким. Военная форменная одежда, ордена. Блокадному быту была отведена маленькая загородочка, представляющая убогую бедную комнатку блокадного жителя. А ведь коммуналки состояли из больших, ранее господских комнат, которые трудно было отопить. Нет, ничего житейско-блокадного я там не увидела, кроме рвущих душу объявлений: «Меняю посеребренный самовар на две плитки столярного клея», «Меняю кошку на 10 плиток столярного клея». А кошку свою сами съесть не могли, но и прокормить тоже не могли. И другие объявления столь же печальные.

Из столярного клея варили что-то вроде киселя, студенистую массу. Клей делался из костей и был очень вонючим. Он был своеобразной блокадной валютой. А еще дуранда. Это спрессованный в блоки соевый жмых. Подсолнечная дуранда, по рассказам моего мужа, для голодных людей была даже лакомством. Муж жил в глубинке Костромской области, в деревне, и тоже голодал, был дистрофиком. Когда пилили с матерью дрова, тщательно собирали опилки и подмешивали в хлеб, в лепешки. Деревня все отдавала фронту. Но весной, летом кормила земля, лес. А у нас был голый асфальт.

В Ленинград к тетушке я ездила каждый год, а летом – на дачу с ней и дядей Колей. И в Ленинграде я закончила библиотечный техникум, потом библиотечный институт – об этой профессии я мечтала со школы. К чтению приучила мама. Несмотря на трудное время, она была великой читательницей, а я поначалу читала прочитанные ей романы.

В Санкт-Петербурге живет семья моей дочери и взрослые внуки. Мой муж – военнослужащий, и, когда мы приехали во Владимир, взяли к себе мою 80-летнюю тетушку Марию Ивановну, мою спасительницу. Незабываемо ее трепетное отношение к хлебу, еде. Бросить кусочек хлеба как предательство: кто-то умер, не имея этого кусочка. Похоронили ее здесь, во Владимире, с военными почестями, как блокадницу. Ей было 102 года. Последние 20 лет она вспоминала блокадную жизнь, рассказывала все подробности: работали, жили, умирали, но никогда, ни от кого она не слышала слов: «Лучше бы сдаться, лучше бы капитуляция».

Как-то я ехала в троллейбусе и предъявила удостоверение «Житель блокадного Ленинграда», тогда для нас проезд был бесплатный. И услышала голос: «Батюшки, динозавры и еще не вымерли!» Как пуля в сердце.

Уйдет наше поколение, и некому будет рассказать об ужасах войны. Потери гражданского населения составили полтора миллиона человек, и только три процента погибли от артобстрелов и бомбежек, остальные – от голода и холода.

Даниил Гранин писал: «Для меня подвиг блокадников в том, что выстояли, не капитулировали, не расчеловечились. Это единственный пример во всей второй мировой войне»